– Я отыщу, пане атамане... я заметил в лесу хуторок, там, верно, знают, – подошел к Морозенку Кривуля.
– Скачи, друже, найди, довеку тебе братом буду, – сжал его руку Морозенко.
– Через годыну вернусь! – вскрикнул весело Кривуля и торопливо выбежал из хаты.
– О господи! Ты таки сжалился над нами! – вздохнул глубоко Морозенко.
– Истинно, пути господни неисповедимы! – возгласил и Сыч, проводя по сияющему, лоснящемуся лицу своею загорелою рукой. – Обыщем, сыну, хату, может быть, обрящем еще что нибудь.
Морозенко радостно согласился на это предложение. Они принялись за дело. Все свидетельствовало о том, что в хате жил кто то довольно долгое время: в печи оказалось два забытых горшка, в одном из которых лежало на дне какое то высохшее зелье; под прыпичком валялась вязанка дров. На печи Морозенко отыскал чей то забытый пояс.
– С нею был кто то, – произнес он встревоженным тоном, слезая с печи и рассматривая пояс. Пояс был широкий, шалевый.
– Батьку, ведь это лядский пояс, таких не носят козаки, – произнес он, запинаясь.
Сыч подошел к Морозенку и взглянул внимательно на пояс.
– В такое время мог и козак с ляха снять, – попробовал было он успокоить Морозенка, чувствуя, однако, что на душе у него заскребло что то неладное.
Но на Морозенка это предположение подействовало мало; он бросил пояс и, закусивши губу, принялся перерывать все в хате с какою то лихорадочною поспешностью. Сыч не отставал от него. В хате стало тихо, слышался только шум переворачиваемых вещей. Так дошли они до покрытого ковром топчана. Морозенко засунул руку в сено и быстро вытащил ее назад: в руке оказалась куча окровавленных тряпок. Тряпки вывалились из рук Морозенка.
– Батьку, – произнес он, поворачивая к Сычу бледное, окаменевшее лицо, – они убили ее!
Сыч ничего не ответил. Несколько времени они стояли так друг перед другом, словно погруженные в глубокий столбняк. Их вывел из этого оцепенения частый конский топот, раздавшийся у дверей. В хату поспешно вошел Кривуля в сопровождении какой то старой бабы.
– Нашел, нашел, атамане, – крикнул он еще с порога, – она знает все, говорит, сама лечила!
XVIII
Морозенко бросился к вошедшим.
– Ты знаешь, бабо... умерла... жива?..
Знаю, знаю, козаче, – заговорила баба, низко кланяясь у порога, – сама лечила.
– Ну ну! – заторопил ее Морозенко.
– Чуть чуть не умерла, едва отходила. Э, если бы не жабьяча травка, не топтать бы ей рясту, нет!
– Да что такое? Отчего? – перебил ее нетерпеливо Морозенко.
– Отчего? Да ты только подумай, козаче: вот тут над сердцем такая дыра, хоть два пальца заложи! Целый месяц вот тут без памяти лежала, а потом, как полегчало, я ее перевела в землянку.
– Изверги! – проскрежетал Морозенко. – Кто же ее?
– Не знаю. Выходило, как будто сама.
– Стой, бабо, – сжал ее руку Морозенко, – как звали дивчыну?
– Оксаной... Да, это верно, Оксаной.
– Какая из себя?
– Хорошая, ой хорошая, козаче! Косы черные как змеи, и очи как звезды. Славная дивчына, и жалкая такая, ей ей! Полюбила я ее, как дочь. Все о каком то козаке плакала, как в память приходить начала.
– Дальше, дальше, бабо, – простонал Морозенко, – с чего это она? Обидел кто? Все, все говори!
– Не знаю... Что раньше было, не знаю, а тут ей обиды не было никакой. Призвал он меня, а она лежит в крови. "Спаси, – говорит, – озолочу!"
– Кто был тут с нею?
– Шляхтич.
– Чаплинский? – вскрикнул Морозенко.
– Прозвища не помню... Только не так, не так, это знаю... Больше на дерево что то походило.
– Толстый, с торчащими усами?
– Э, нет! Статный, тонкий такой, молодой, и волос, и ус черный, и лицом красивый. И уж смотрел за нею так, как за ребенком родным. Он же сам и меня отыскал, озолотить обещал, если отхожу.
– Где же делись они? – перебил ее рассвирепевший Сыч.
– А увез же ее в Литву.
– Спасти ты не могла христианскую душу, ведьма? – замахнулся он на нее, но его удержали козаки.
– Да чего ж спасать? Не обижал он ее; обещал в Литве к какому то козаку отвезти, клялся, божился.
– Предатели! Звери! – вскрикнул раздирающим душу голосом Морозенко. – Куда же повез он ее, бабо? Скажи, скажи ж, на бога! Куда? Когда? Золотом осыплю тебя!
– Месяца уже с два, не меньше, а куда – не знаю, хоть убейте, козаченьки, не знаю. В Литву, говорил, к Морозенку, а больше ничего.
Мучительный стон вырвался из груди Олексы; шатаясь, опустился он на лаву и закрыл руками лицо.
Сыч стоял потупившись. Молча стояли кругом и козаки, не смея нарушить ни словом, ни вздохом страшного горя своего атамана.
В это время на дворе послышался топот подъезжающих лошадей, шум и радостные приветственные крики; через несколько минут в хату вошли Хмара, Дуб и Ганджа. Козаки молча расступились перед ними. Прибывшие вышли на средину хаты и с изумлением оглянулись. Морозенко не подымал головы. С минуту Ганджа смотрел, недоумевая, на эту застывшую группу и затем произнес громко, подымая свой полковничий пернач:
– Ясновельможный гетман приказывает, чтобы ты спешил немедленно со своим отрядом назад!
В то время, когда козацкие загоны брали во всех местах края города и замки и изгоняли отовсюду панов, Богдан тоже не терял времени даром и работал над устройством войска и над хитро запутанными вопросами тонкой дипломатии.
Разославши во все стороны свои отряды и универсалы, приглашавшие всех к поголовному восстанию, Богдан решил первое время не принимать со своей стороны никаких активных мер, а подождать, что то скажут из Варшавы и на что решится сейм. Богдан знал, что по поводу избрания нового короля теперь пойдут по всей Польше собрания, сеймики, сеймы, и думал воспользоваться этим смутным временем. Послы в Варшаву с объяснением причин восстания и уверениями в самых верноподданнических чувствах были давно уже посланы. Такой образ действий приносил ему двойную пользу: во первых, без особых потерь со своей стороны он овладевал постепенно краем и фактически захватывал его в свои руки, а во вторых, стоя в бездействии, мог прекрасно наблюдать за всеми маневрами и намерениями панов. Что бы ни было в будущем – мир или война, победа или поражение – Богдан сознавал, что прежде всего надо расшатать и ослабить панскую власть и силу, а потому он и позволял образовывать загоны даже самим крестьянам, ничего не возражая против поголовного истребления панов.
Распорядившись так своими внешними делами, а во внутренних постановив придерживаться выжидательной политики, Богдан решил предаться хоть кратковременному отдыху, который был так необходим для его взволнованной и потрясенной души.
Но отдыха не было для гетмана.
После той страшной вспышки, происшедшей при Богуне и Ганне, Богдан уже не упоминал ни единым словом о Марыльке; но вытравить ее образ из сердца было не так то легко. Ужасное известие об измене и вероломстве так горячо любимой им женщины потрясло слишком тяжело гетмана. Правда, благодаря его нечеловеческой силе воли, никто и не подозревал, что творилось в душе Богдана; даже Ганна, усыпленная его видимым спокойствием, была уверена, что великие события, совершающиеся теперь вокруг них, поглотили совсем тоску о потере любимой женщины, ставшей теперь и в глазах гетмана негодной тварью, а между тем в душе его не заживала глубокая и тяжелая рана. Чуть только оставался он один, освобожденный от дневных забот, перед ним вставал образ Марыльки, прекрасный и лживый, смеющийся, обнимающий Чаплинского, ласкающийся к нему. Бешеная ненависть охватывала гетмана. С налитыми кровью глазами срывался он с места и метался по комнате, как раненый зверь, стараясь заглушить свою боль, а воображение рисовало перед ним все те пытки и унижения, которые он придумает и для него, и для нее.
– О, только б привезли мне их живыми... живыми... живыми! – шептал он, задыхаясь от волнения и упиваясь с какою то острою, жгучею болью картинами будущей мести, пока не падал обессиленный на постель и не засыпал тяжелым сном. Чувствуя, что теперь ему нужны все его силы, Богдан отгонял от себя все эти мысли, старался заглушить их заботами, вином, делами... Но, несмотря ни на что, в сердце его оставалась тупая, неразрешимая боль. Он сам удивлялся себе, как может думать так много о насмеявшейся над ним ляховке, и объяснял все это страстною жаждой мести... К счастью, дела было так много, что помимо воли гетман не оставался сам с собою и на несколько минут и таким образом вспоминал все реже и реже о Марыльке.
После Корсуня Богдан перешел со своими войсками под Белую Церковь и заложил здесь обоз. Сюда же перевел он и всю свою семью из Чигирина; не забыли и старого деда. Для гетмана и его семьи приготовлен был роскошный Белоцерковский замок.
(Продовження на наступній сторінці)