Так тянулось беспросветное время... Уже пожелтевшие листья, свернувшись, попадали с дерев; уже и первые заморозки стали покрывать по утрам холодною сединой землю и лес, а Оксана все не получала никаких известий ни о Морозенке, ни о Богдане, ни о его семье. Целыми днями просиживала она у окна своей светлички, глядя, как холодный ветер раскачивает стрельчатые вершины огромных елей, обступивших дикий хуторок со всех сторон. Иногда ей приходили в голову ужасные мысли, что Морозенко умер, убит... мало ли что могло с ним случиться, что дядька Богдана постигла та же участь, – и от этой ужасной мысли сердце сжималось у бедной девушки, и смертельный холод пробегал по ней с ног до головы. Брошенная с самого детства, она привязалась к Олексе какою то всепоглощающею любовью: для нее он был и отцом, и другом, и защитником, и коханцем; с детства привыкла она находить у него утешение и ласку, кроме него, она никого не знала в жизни: всю силу своего хорошего, нетронутого сердца она вложила в это чувство, и жизнь без Морозенка представлялась для нее невыносимою пыткой. Сколько раз молила она Комаровского отпустить ее... она бы сумела пройти пешком хоть до самой Сечи, отыскала бы и там Морозенка, обвилась бы вокруг его ног крепко, крепко и сказала бы ему, что не может без него больше жить! Но на все ее мольбы Комаровский отвечал упорным отказом, уверяя ее, что, как только вернется друг его Богдан, он сейчас же отпустит ее с ним; но одну – ни за что. Так мелькали дни за днями в слезах, в ожидании, и Оксана уже теряла им счет.
Раз только ночью случилось какое то странное событие, которое так и осталось для нее неразрешенным. Она проснулась от страшных криков, ударов и выстрелов. Испуганная, вскочила она, бросилась звать бабу – никто не отвечал; тогда она хотела было выскочить в сени, но двери оказались запертыми; Оксана начала стучать в них с отчаянием – никто не приходил. Впрочем, выстрелы и крики продолжались недолго; вскоре они умолкли, и воцарилась кругом полная тишина. До утра не спала Оксана: ей казалось, что в массе диких криков она слышала козацкие голоса. "Это Олекса, Олекса! – билось мучительно сердце молодой девушки. – Это он приехал сюда, чтобы вырвать меня!" И она снова принималась биться, как безумная, в двери и, уставши, падала в изнеможении на пол. Но зачем бы он затевал нападение? Разве не мог он явиться прямо к доброму пану, поблагодарить его и принять ее, Оксану, из его рук? Все мешалось в голове несчастного ребенка: то ей слышались какие то предсмертные стоны, то ей казалось, что дорогой голос шепчет ей на ухо коханые, родные слова.
– Олексо, Олексо мой, где ты теперь? Зачем ты оставил, забыл меня? – повторяла, захлебываясь слезами, девушка.
XXXIV
Утром к Оксане вошел Комаровский с перевязанною рукой и сообщил, что на хутор нападала ночью шайка татар и что ему едва удалось отбиться от них и защитить ее. Увидя заплаканное лицо Оксаны, он подошел к ней и, обвивши ее мягкий стан рукою, прижался губами к плечу. Оксана вздрогнула от этой ласки, как от огня, и вырвалась из рук Комаровского.
"Волчонок, змееныш! – чуть не сорвалось у него с языка. – Как ни корми, ни ласкай, а все в лес смотрит!"
От сдержанности и страшного напряжения воли страсть у Комаровского к этой девочке разгоралась в бушующее пламя; но, несмотря на все его усилия, несмотря на высказываемую им отеческую любовь, замаскированную в чувство преданности, уважения и нежности, – сердце бедной Оксаны оставалось безответным. Эта непобедимая холодность начинала уже раздражать Комаровского и оскорблять чувство панской гордости; но он все еще мечтал одолеть ее лаской, хотя эта комедия начинала уже его утомлять.
Сначала она боялась Комаровского, как врага, потом он кротким своим обращением поставил ее в недоумение, но далее чрезмерная, упорная заботливость о ней начинала пробуждать даже в чистой, детской душе Оксаны какое то глухое и страшное подозрение. Она не спала по ночам, прислушиваясь к каждому шороху, к каждому движению... То она молилась, заливаясь слезами, то вскакивала с леденеющим сердцем, ожидая в страхе чего то ужасного, и, как безумная, бросалась к окну... Единственным утешением были для нее большие яркие звезды, которые глядели сквозь маленькие окна; они словно шептали ей: "Не бойся, бедное брошенное дитя! Отец наш, который управляет всем миром, не забывает и единого от малых сих!"
Был глухой зимний вечер. Густой пушистый снег завалил почти до крыш весь дикий хуторок, который, словно в насмешку за его угрюмую и мрачную наружность, прозвали Райгородком. Мохнатые ели с отяжелевшими под массой снега ветвями стояли кругом неподвижною стеной; ни звука, ни крика не было слышно кругом; ни одна человеческая фигура не показывалась на занесенном снегом дворе, но окна будынка светились красноватым огоньком, бросая яркий отблеск на белый снег. В жарко натопленной светлице сидели у стола за доброй кружкой меда пан Комаровский с своим тестем, паном Чаплинским. Угощение дополняли прекрасный белый хлеб, жареная рыба и окорок дикого кабана. Лица собеседников были красны, пояса распущены, жупаны распахнуты, беседа велась приятная и интересная для обоих.
– И славно пан отделал его? – допрашивал Комаровский с интересом своего тучного собеседника, подливая и ему, и себе меду.
– Хо хо хо! – всколыхнулся Чаплинский. – Говорю тебе, зятю, от смеху покатывался весь сейм! Я им говорю: "Ваши ясновельможности, да разве я виноват в том, что красотка нашла во мне больше прелести и утехи, чем в пане писаре? Насильно ее я не брал, своей охотой пошла!" Тут поднялся, брат, такой грохот, что мог оглушить хоть чьи уши.
Пан Чаплинский снова покатился со смеха.
– Но если б ты видел, пан коханый, в ту минуту пресловутого писаря, – продолжал с задышкой Чаплинский. – Хо хо! Зеленый стоял, как глина; ни слова, примолк, притих; где девались и цветистые речи, словно ему кто обрезал язык, только глазища такие чертовские состроил, что меня, даже стоя там, в сейме, мороз пробирал по спине. Пусть встречаются с ним теперь все черти из пекла, побей меня Перун, если я этого хочу хоть во сне!
– Ну, не поищу и я встречи с этою собакой, – развалился Комаровский и закрутил свой ус, – да вообще надо будет как нибудь избавиться от него тихим способом, а то ведь так распускается это быдло, что доброму шляхтичу и проехать к приятелю опасно! Ну, а как там насчет их порешили, пан, верно, слышал?
– А как же! Это быдло явилось с какою то супликой на сейм. Но, слава богу, панство наше еще не потеряло головы, и как ни распинался король со своими клевретами, но князь Иеремия, а за ним и остальная шляхта так отбрили их, что им ничего не оставалось, как выйти со стыдом из сейма. Получили они, вместо ожидаемых льгот, кусок редьки с хреном, с тем и отправились домой.
– Го го! – загоготал Комаровский. – Вот это так дело; когда б еще панство получше прикрутило их, а то шатается всюду эта наглая рвань; сидишь на своей земле, словно во вражьей сторонке.
– Да, мне передавал Пешта... Он верный наш слуга, и что только прослышит, сейчас передает мне, – вытер бархатным вылетом усы и нос Чаплинский, – так вот он говорил, что меж этой рванью идет муть... Собираются, шепчутся... и заправилом все этот шельмец писарь!
– Ишь, бестия! Сгладить его нужно, и квит! – махнул по шее рукой Комаровский. – А что они затевают что то, то верно... Да, вот какая дерзость!.. Когда пан тесть поехал в Варшаву, случилась тут со мною одна прескверная сказка, которая, клянусь всем ведьмовским отродьем, окончилась бы кепско, если бы не моя храбрость! – Комаровский расправил свои желтоватые усы и, отпивши стакан меду, отбросился на деревянную спинку стула. – Представь себе, пане коханый, что у моей красоточки оказался какой то жених, – об этом я уже узнал после, – конечно, он из тех же запорожских гультипак. Впрочем, он проживал и у Хмельницкого, там, верно, и познакомился с моею кралечкой. Так вот, уж не знаю, каким образом пронюхал он, что кукушечка сидит в моем гнездышке. И что же бы ты думал, мой пане дрогий? – стукнул Комаровский стаканом по столу. – Тысяча бесов им с хвостом! Собирает эта пся крев кучу такой же рвани, как и сам, и с оружием в руках нападает глухой ночью на хуторок.
– Дяблы! – вскрикнул Чаплинский. – На колья всех!
– Да это разве бывает в какой другой стране, кроме как у нас? – продолжал Комаровский. – И, клянусь святейшим папой, если б не мой частокол да не моя храбрость, мне бы славно досталось от них. Но, к счастию, у меня оказалось на тот раз душ десять стражи, да, кроме того, натравили мы на них и моих добрых псов: я их держу нарочито впроголодь... Не вынесла натиска шайка и бросилась наутек; но сам этот черномазый дрался, как бешеный, руку мне прострелил; у него выбили оружие, тогда он бросился, как зверь, рвать всех зубами и руками ; но на него напали сзади, связали руки, и как он ни метался, как ни рычал, а бросили в тюрьму.
Комаровский весь побагровел и продолжал после минутной передышки:
– Хотел я тогда сразу покончить с этою бестией, да решил подождать тебя, как ты благословишь: он и до сих пор сидит там, прикованный к стене.
– Ха ха! Стоило ли ждать, пане мой коханый? Вешай его, сажай на кол хоть завтра; чем меньше этих разбойников, тем лучше! Ого! После этого сейма я уже знаю, как мне поступать!
– Спасибо, – сжал его руку Комаровский и обмахнул платком раскрасневшееся вспотевшее лицо.
– Ну, а как сама птичка? – хихикнул Чаплинский.
– Совсем волчонок! – развел руками Комаровский. – И приступу к ней нет!..
(Продовження на наступній сторінці)