— Мою маму? — переспросил живо приехавший гость.
— Так, пане, ясновельможную паню Мазепину.
— А как же она, моя родненькая, поживает? Здорова ли?
— Хвала Богу, хвала Небесному Пану, лучше теперь вельможной: уже с постели встает; а то было прихватило — и ноги, и руки отнялись, и как-то словно была не при себе... Да что и дивного? Один ведь у нее сынок, как одно солнце на небе, и утеха одна, и слава одна!.. Как она, наша "ненька" радовалась было, что король жаловал сынка ее, ясновельможного пана! Письма мне его мосци читала... Так тешилась!.. А тут вдруг такое... Ну, так вот она все насчет пана Фальбовского заговаривалась, чтобы наездом ехать на него, — да куда ж было про такое и думать... непорушне лежала...
— Бедная мама, сколько она настрадалась, — перебил тронутым, печальным голосом болтавшего слугу наш знакомый Мазепа, проведя рукой по белому лбу и подавив вздох, — да я лежал тоже на смертном одре, и если бы не одна семья... Эх, да что об этом толковать, и вспомнишь, так словно снег за спину посыпется... А что это все у вас опустилось? И "дах" перекосился, и вон тот угол словно в землю ушел, и сторожевая башня как будто на ров накренилась, да и вал во многих местах пообсыпался?
Они стояли на высоком крыльце, откуда виднелся весь двор, окруженный овальной каменной стеной с бойницами; к внутренней стороне, ее лепились разные пристройки, и жилые помещения для надворной челяди и команды, и холодные, для разных складов, и конюшни, и сараи, и погреба, и даже кузницы. Въезд в каменную ограду защищен был высокой сторожевой башней, крепкой "брамой" и подъемным мостом; на двух противоположных концах каменного овала стояло еще по башне, но меньших размеров.
Вся эта крепостца, окруженная за каменной стенной еще земляным валом и глубоким рвом, помещалась на вершине довольно высокого холма, господствовавшего над всей окрестностью. За старым господским домом, носившим название замка, подымался старый, тенистый сад, а впереди, у подножья холма, тянулось длинной дугой, по высокому берегу речки Каменки, село Мазепинцы; внизу берега расстилался уже широким размахом луг, блиставший изумрудной, сочной зеленью, с вьющейся среди "оситнягов" голубой лентой.
— Да кто же бы здесь заботился, — развел руками старик, — настоящего-то хозяина не было, а без хозяина ведь и скотина плачет... Старая пани все на своего ясновельможного сынка, на вашу милость, "сподивалась" — приедет, мол, славный мой сокол и все на свой "густ" обновит, а нам, говорит, старым, и этого хватит на век...
— Да, постарело все.. а многое поднялось, разрослось и вошло в силу... вот эти деревья кустами были, прутиками, за которыми бывало и не спрячешься, — а теперь чуть не лес… Правда, и я тут давно не был.
— Лет семь, а то и больше, — вздохнул дед, — как покойный пан "дидыч" наш померли...
— Много воды утекло... Ну, извести маму, чтобы сразу не потревожить, — да, вот и забыл: гукни, чтоб мою команду разместили, да чтоб и коням, и людям было всего вволю.
— Зараз, вельможный пане, я сам сбегаю, а то кому тут прикажешь? Они уже и отвыкли знать, что то есть панская воля... Я одним духом... Пан пусть отправится в свой покой и отдохнет, там все так стоит, как и было, пальцем никто ничего не тронул, бей меня сила Божья! А я одной ногой здесь, а другой там... без меня никто ничего не сделает, без старого Вицента, без его ока — никто! А ея мосць, стара пани, еще почивать изволит, так я вмиг! — зачастил он, вслед за своей болтливой речью, ногами, спотыкаясь о ступени и сильно жестикулируя.
Мазепа улыбнулся, глядя на этого суетившегося, дряхлого старца, на его добродушное, знакомое, родное лицо, и почувствовал, как в тайниках его сердца шевельнулось что-то давнее — ясное, как лазурь среди прорвавшихся туч, и кроткое, как свет теплящейся лампады... Мазепа не пошел в комнаты, а стоял все, не отводя глаз от этой зеленеющей шири, принявшей снова в свои мягкие объятия дорогого, заблудившегося по жизненным стезям гостя: он глядел вдаль, где берег, постепенно возвышаясь, вырастал уже в целую гору с обрывами, покрытую синевшим лесом, как шапкой; внизу ее запруженная река разливалась озером, и, словно зеркало, сверкала серебристой гладью. Но Мазепа глядел и ничего этого не видел, погружаясь в воспоминания детства; он только чувствовал, как со дна души его выплывали давно забытые впечатления, как сердце трогательно ныло и как в тумане увлажненных слезою очей вставали воскресающие картины и реяли милые образы исчезнувших уже лиц. Словно вот сейчас стоит он хлопчиком на этом самом высоком крыльце, еще, новом, и смотрит через амбразуру сторожевой башни на роскошную даль, и хочется так ему вырваться из этих "мурив", из этой тюрьмы на волю, на широкий луг; но за браму выходить запрещено строго-настрого; все говорят, что сейчас же тут и убьют: этот страх смерти и нападения от неведомого врага царит в семье, заставляет ее запираться в своем замке и вести затворническую жизнь... И чувство одиночества да тоски, знакомое, давнее, прокралось и теперь ему в сердце. Вот он с сестрой своей, бледной девочкой, старшей его несколькими годами, сидит, притаившись, или в полутемной светлице, или летом в саду, либо в закоулке, под высоким муром; они передают друг другу рассказы и догадки, как должно быть за муром хорошо, да просторно, а особенно вон там, где озеро блестит, где за ним "млыны" шумят и вода пенится... Они сговариваются даже убежать, но отца боятся: он такой суровый, да мрачный, большею частью ходит все один, осматривает муры, гарматы, гаковницы и по ночам не спит... И припомнилось ему, как он раз ночью проснулся и увидел своего отца: тот тихо молился перед Распятием, озаренный лампадой, а потом, когда отец повернулся перекрестить его, то лицо его показалось таким бледным, как у месяца, а глаза его были полны слез. Маленькому Ивану тогда стало жаль своего отца, и он хотел было броситься к нему на шею, но туг вошла мама, еще молодая, важная, красивая и, поцеловавши в голову своего мужа, заметила строго: "Не унывай, друже мой, ты убил христопродавца Зеленского поделом, как изменника нашей веры и родины, а тебя приговорили к смертной казни, к "баниции", по кривде; так одно из двух: или я поеду хлопотать у короля о снятии приговора, или бросим это гнездо и уйдем хоть за пороги!" И его, молодого хлопчика, так поразил этот разговор, что он целую ночь продрожал под одеялом. Ему все представлялись какие-то страшные пороги, за которые нужно было прятаться от христопродавца-разбойника... Конечно, на другой день все было передано сестре под строжайшим секретом и с того дня они, дети, поборов страх, начали с нежностью ласкаться к отцу, а вскоре и мать выехала из Мазепинцев.
XXX
А потом со Степаном они удрали за мур к речке, — продолжал вспоминать Мазепа свое далекое детство, — кажется, вон за теми вербами нашли душегубку и с удочками поплыли вниз по реке к озеру, рыбу ловить, да посмотреть "млыны". Мазепе и теперь стало жутко, когда он вспомнил, с каким страхом и безумным восторгом сидел он в лодке, как она скользила, колеблясь, по узким извилинам речки, как очерет и осока шептались, кивая на них укоризненно своими метелками, как ласточки вились над ними, а то "кыгикалы" чайки, почти касаясь лодки крылом, словно желали выдать врагам беглецов; но Степа смело и ловко правил челном, и тростник с "гайками" убегал далеко назад... А он, паныч, все робко осматривался, сердце у него трепетало тревожно, но глазенки ловили новые красоты развертывавшихся картин и загорались новым восторгом, заглушавшим чувство страха... И вдруг перед ними открылось озеро — широкое, широкое,.. сразу показалось даже, что и берегов ему нет, только посредине зеленел остров... К нему-то Степа и погнал душегубку, чтобы поскорее скрыться от чьего-либо любопытного глаза и, спрятавшись в лозняке, половить рыбу. Когда он выскочил на берег, то радости его не было границ; он прыгал от опьяняющего удовольствия по кустарникам, по каменьям, наслаждаясь удачею задуманного бегства и азартом риска... Он, помнится, даже не обращал внимания, как Степа выхватывал ловко удочкой линей и карасей, а перебегал лишь с одного места на другое, да любовался ширью воды, и вдруг, о ужас!
— Он увидел, что не привязанный челнок оторвался и плыл от острова, приближаясь уже к противоположному берегу. Степа хотел было броситься вплавь за ним или угодить в омут, но Ивась удержал его от этого безрассудства: тогда только им представился весь ужас их положения... Паныч, впрочем, поклялся взять вину на себя и не выдать товарища, — они вместе уже учились грамоте у дьячка... Целый день, помнится, провели они на острове в томительном ожидании; только к вечеру их разыскала погоня и доставила к разгневанному отцу еле живых...
— Да, этого не забуду до смерти, — прошептал Мазепа и словно почувствовал вновь, как оцепенел тогда он от страшного холода, когда глянул на бледное, вздрагивавшее нервно лицо своего отца.
— Это ты, шельма, подбиваешь паныча не слушаться батька? — сказал отец спокойным, ледяным голосом и, обратившись к слугам, прибавил повелительно, — розог!
Степан повалился в ноги, бормоча какие-то оправдания, а паныч дрожащим голосом осмелился попросить:
— Прости ему, тато, он не виноват... это я подбил...
— А! Ты? — бросил отец в сторону сына свирепый взгляд, — ну, так полюбуйся, как его будут пороть, и "карайся".
(Продовження на наступній сторінці)