«Богдан Хмельницький» (трилогія) Михайло Старицький — сторінка 151

Читати онлайн роман Михайла Старицького «Богдан Хмельницький»

A

    – Нет, Ганно, нет! – возразил горячо Богун. – Молиться ты можешь везде, и широка для твоей молитвы дорога... Но уйти от мира, от его горя и слез за муры, отречься от борьбы за долю своей поруганной родины – это значит снять с нищего последнюю рубаху, – прости на слове: оно вот отсюда, из самой глубины, – ударил он себя кулаком в грудь. – Ты помнишь, когда я с раздавленным сердцем хотел пронзить себя турецким клинком, – ты удержала меня, ты крикнула мне: "Стой! Сердце твое принадлежит не тебе, – оно должно служить и родине, и богу!" И я его ношу, с пепельной мукой, а ношу и терплю... Так если мне – а таких ведь, как я, у нас, хвала богу, без счету... так вот, если мне нужно для Украйны носиться с этим глупым, стучащим в груди молотком, то как же тебе ховать его в власяницу, тебе – единой, единой на всей нашей широкой земле?!

    Ганна, смятенная бурей его пылких речей, стояла, опустивши голову, и едва заметно дрожала; по выступавшим алым пятнам на ее нежных щеках и по сменявшей их смертельной бледности можно было видеть, какая в глубине ее души происходила борьба: Ганна порывисто, тяжело дышала и хранила молчание. Несколько минут и Богун смотрел молча на Ганну; наконец он снова заговорил клокотавшим от волнения голосом, обращаясь к Золотаренку и Ганне:

    – Друже мой, от тебя мне нечего крыться: люблю я, кохаю твою сестру, больше всего на этом свете... Не поталанило мне... Что ж, такая уж щербатая доля! Да и стою ли я кохання? Я уже давно о своем счастье и гадку закинул... Эх, я был бы и тем счастлив без меры, если бы Ганна дозволила мне хоть защитником ее стать по праву: воля ее была бы для меня волей бога, каждое слово ее, взгляд – райской утехой, всякая за нее мука – блаженством... Батьком, братом, рабом бы я стал ей, верной незрадной собакой... и за право стеречь лишь ее перевернул бы весь свет!

    Ганна молчала; но становилась бледней и бледней...

    – Ганно! – дрожащим голосом прошептал Богун, и ему показалось, что перед ним стоит три Ганны и что все они словно колеблются на высоких крестах. – Ты ведь говорила, что не пришлоч только время... что твое сердце пока мертвое...

    Ганна подняла руку, словно желая остановить Богуна, и что то прошептала, но губы ее пошевелились беззвучно...

    – Я лукавила, – произнесла она наконец с страшным усилием. – Да, лукавила, – продолжала она, овладевши собою. – У меня было свое горе, тяжкое, невыносимое, которое пригнетало меня до самой земли... оно меня и теперь гонит в келью. Но ты, Богун, – лыцарь наш первый... тебя я, как брата Ивана, люблю... перед богом говорю... и ты прав... – она задохнулась и прижала обе руки к бьющемуся приметно сердцу.

    Богун впился в нее глазами, и в них вспыхнуло пламя надежды; а Золотаренко, следя за каждым словом сестры, не мог удержаться, чтоб не подтвердить:

    – Да, лучшего лыцаря нет во всей Украине! Спасибо тебе, друже... я б отдал с радостью сестру, если б она... Господи, сколько б счастья!

    Ганна сделала над собой последнее усилие:

    – Друзья, братья! – зашептала она прерывисто. – Не говорите про это: мне больно... Взгляните на меня, какая я невеста! Но ты, Богун, прав... и если мой голос ничтожный и эти дрожащие руки нужны будут для моей родины, то я не спрячу их за мурами, – подняла она голос, – я понесу ей, Украйне моей, на послугу!

    – Если выпустят, – заметил угрюмо Богун.

    – Я послушницей буду... права не потеряю, – добавила поспешно Ганна, – меня никто не удержит! – подняла она высоко руку. – Но теперь, если любите меня, братья, дайте исполнить мне то, к чему меня тянет душа: я хочу забыться от боли... на самоте, в молитве... под тихое пенье сестриц... казаче мой, орле сизый! – обратилась она, вся потрясенная, к Богуну. – Я без вины, без воли моей розшарпала твое юнацкое сердце... прости же мне, пробач! И ты, брате родный, – давилась она подступившими к горлу слезами, – прости, что причиняю и тебе горе... Но несила моя, несила!.. Не так думала... простите же меня, простите, – и она с рыданьем поклонилась до земли...

    – Ганно, сестра! В чем прощать? Ты – святая! – вскрикнули горячо Богун и Золотаренко, бросившись к ней помочь встать.

    Но в это время двери раскрылись, и появившаяся в них Катря объявила торжественно, что батюшки приехали, началась панихида и батько просили, чтобы зараз после панихиды все шли к столу.

    Все двинулись на террасу, где торжественно была отслужена панихида.

    После нее общество разделилось: некоторые из значных казаков, как, например, Золотаренко с сестрой, Богун, дети Богдана, остались трапезовать вместе, по старому обычаю, с темным народом, а самое избранное общество, преимущественно именитая шляхта, поместилось в светлице Богдана. Мрачная обстановка ее, завешенные черным сукном окна, двери, иконы, горящие лампадки, восковые зеленые свечи, смирна и ладан, печальные речи, тяжелые воспоминания, и не заздравицы с веселыми криками, а заупокоицы с щемящим припевом "вечная память", – все это давило сотрапезников, навевало на всех тоску и уныние... Даже поляки сочувствовали горю Богдана, считая писаря совершенно своим... Помянули тихо за трапезой и погибшего безвременно Чарноту...

    Когда, после трапезы, разъехались все именитые гости, Богдан, усталый и разбитый, отправился наконец в свою комнату отдохнуть и освежить люлькой отуманенную голову. Во всей этой суете и сутолоке он заметил, однако, как Елена держала себя и царицей, и приветливейшею хозяйкою, как умела она сказать каждому ласковое слово и возбудить в каждом восторг. Воспоминание это приятно щекотало самолюбие Богдана. Вот такую то, такую жинку и надо было ему давно!

    Мало помалу в комнате собрались все товарищи, желавшие попрощаться перед отъездом с хозяином, пришла с братом и Ганна. Елена только удалилась к себе.

    – Ну, кажись, свои тут, – окинул Богдан зорким глазом светлицу, – чужого чертма! Так гукни ж, Олексо, чтоб нам подали сюда доброго меду батьковского: выпьем на прощание уже за живое и за живых.

    – Да там еще в погребе и дедовский найдется, – заметил дед, улыбаясь и тряся головой, – а сошлись то еще не все: там еще у меня на пасике сидит мацапура.

    – Кто ж бы это? – изумился Богдан, да и все переглянулись между собой.

    – А вот кто! – словно вынырнула с этими словами из сенных дверей колоссальная фигура и почти уперлась чубатою головой в сволок. – Вот кто! – отбросил вошедший все завертывавшие его платки и тряпки.

    – Кривонос! – вскрикнули все и радостно, и словно растерянно.

    – Друже мой! – бросился к нему Богдан и обнял щыро, по братски.

    Послышались расспросы и рассказы, прерываемые шумными изъявлениями радости и восторга.

    Морозенко вбежал в светлицу и сообщил, что к батьку приехал какой то бей.

    – Не Тугай ли, мой побратым? – схватился Богдан.

    Все всполошились.

    В это мгновенье в двери вошел богато одетый турок. Роскошная чалма была надвинута почти на глаза, а расшитым зеленым плащом он закрывал нижнюю часть лица.

    – Селим айлеким! – приветствовал всех новоприбывший, приложив правую руку к сердцу и к челу.

    – Гом гелды! – ответил Богдан и почувствовал, что в его сердце что то екнуло.

    Таинственный гость обвел из под чалмы всех присутствующих внимательным взглядом и, отбросивши в сторону и плащ, и чалму, крикнул восторженным голосом, распростерши руки:

    – Да здоровы же будьте, друзья товарищи! Не узнали, что ли, Чарноты?

    – Чарноты? – вздрогнули все и отшатнулись невольно. Один только Кривонос при этом имени покачнулся было, как оглушенный громом, а затем бросился стремительно к этому выходцу с того света.

    – Чур меня, кто бы ты ни был, хоть сатана из пекла, но если ты взял на себя облик моего лучшего друга, то я обниму тебя! Сожги меня на уголь пекельный, а обниму! – и он охватил Чарноту за плечи и начал пристально вглядываться ему в лицо.

    – Он, друзи, он самый, вражий сын! – крикнул Кривонос и начал душить Чарноту в своих объятиях.

    Все, подавленные сначала невольным трепетом при виде сверхъестественного появления мнимого мертвеца, теперь вдруг ожили и радостно зашумели:

    – Чарнота! Голубе! Вот так радость!

    – Да хоть перекрестись же ты, сатано! – то всматривался, то снова обнимал его Кривонос. – Може, с чертями уже накладаешь, шельма, проклятый пес, каторжный? Чтоб тебе ведьма с помелом въехала в глотку... Сколько муки из за него, аспида! – улыбался Кривонос, сиял счастьем, и по рытвинам его щек катились заметные слезы.

    – Да стой же, Максиме, дай и мне привитаться, – отнимал Богдан от Кривоноса Чарноту, заключая его в свои объятия, – и последний, награждаемый трогательной бранью, стал переходить из одних объятий в другие.

    – Горилки! – крикнул наконец Кривонос. – Тащи ее, Олексо, скорее! Да и кухли тащи с твою голову! У меня от радости кипит все, так заливать нужно пожар.

    Когда голод Чарноты и жажда Кривоноса были удовлетворены, Богдан предложил своим гостям по кубку старого меду.

    – За нашу дорогую справу и за живых друзей борцов! – поднял высоко кубок Богдан и опорожнил его при общих криках: "Хай жиють!"

    – А что, есть ли синица в жмене или только все обицянки? – спросил Кривонос, закуривая люльку.

    (Продовження на наступній сторінці)